«Не всякое поколение имеет право на трагедию»
Алексей Бартошевич считает, что лучше быть средним театроведом, чем посредственным актером, верит в то, что через постановки пьес Шекспира можно проследить историю страны, и замечает, что сегодня театр и общество не тянут на «Гамлета». Об этом главный шекспировед страны рассказал «Известиям» накануне своего юбилея. 4 декабря профессору Бартошевичу исполнилось 80 лет.
— Как правило, актеры и режиссеры с большим удовольствием рассказывают о себе. Театроведы всегда остаются в тени, прячась за своими рецензиями и книгами.
— Я особенно за масками не прячусь. Если хотите обо мне, пожалуйста. Вся моя жизнь с самого рождения связана с театром, да и семья у меня театральная. Мой дедушка — Василий Иванович Качалов, кто не знает, посмотрите в интернете. Бабушка — Нина Николаевна Литовцева — актриса, режиссер, преподаватель. Папа — Вадим Шверубович, основатель постановочного факультете в Школе-студии МХАТ, а мама — Ольга Оскаровна Бартошевич — суфлер. Они не просто работали в Художественном театре, а служили ему. Одно дело, когда ты просто числишься в списке сотрудников, другое, когда посвящаешь театру все жизнь. Я таких людей знал. И не обязательно это были актеры.
— Сегодня тоже многие говорят, что служат в театре. В чем это выражалось раньше?
— Сейчас я читаю дневник, который в 1920-е годы вел милиционер по фамилии Гаврилов. Он был дежурным милиционером во МХАТе, у него было свое место в зрительном зале. Он сидел на спектаклях и, с одной стороны, смотрел за порядком, а с другой — за игрой актеров. Знал всех артистов и каждый вечер замечал, что актер изменил в такой-то сцене, что получилось лучше, а что хуже. После показа шел к в гримерку и говорил, мол, вы сегодня сделали этот момент не так, как вчера. Театр внушал ему большую любовь, он чувствовал себя частью этого мира, человеком Художественного театра.
— Вас тоже можно назвать человеком Художественного театра?
— Да, с младенческих лет я воспитывался в этой атмосфере. Мы жили с мамой в соседнем дворе — в коммуналке на улице Горького. Меня не с кем было оставить, и я целыми днями слонялся за кулисами. Сидел в репертуарной конторе, где мне поставили столик, что-то рисовал. Или, а бывало такое — мне ставили табуретку, я вставал на нее и читал актерам стихи. Причем не «Муху-цокотуху», а Пушкина и Лермонтова. И, надо сказать, имел некоторый успех.
Помню такой случай. Я был в гостях в качаловском доме, мы обедали, и после дедушка Василий Иванович сказал: «Ты стихи, говорят, читаешь? А ну-ка почитай мне». Мы пришли в его кабинет, и я стал читать ему «Медного всадника». Я привык к успеху, к тому, что люди, когда слушают меня, всплескивают руками и восклицают: «Ну такой маленький, а уже Пушкина знает! А смотрите, как читает! Будет актером, как дедушка». Смотрю, а восторга-то на его лице не видно. Он постепенно скучнел и в какой-то момент прервал меня. Тогда я понял, что это провал. Причем первый в моей как бы актерской биографии. Сегодня я понимаю, с чем он связан. Я читал в старой театральной манере: напыщенно, самоуверенно.
Качаловский же дом не был сентиментальным. Например, мой отец никогда не называл Василия Ивановича «папа». Слов «папа» и «мама» там в ходу не было. Когда я, кстати, стал называть своего отца «папа», ему было неловко, он морщился. Так что всякого рода выспренное чтение в старом «малотеатровском» стиле там было очень не к месту.
— Но это же был не единственный ваш детский актерский опыт?
— Все мое детство и юность прошли в Пестово — в старом дворянском имении под Москвой, которое когда-то принадлежало знаменитому генералу Алексею Петровичу Ермолову. От этого имения кое-что осталось, и Художественный театр купил его, чтобы актеры там летом отдыхали. В 1950-е годы режиссер Александр Птушко снимал в Пестово фильм-сказку «Садко». Съемочной группе была нужна массовка, а там бегала целая толпа мхатовских детей! И нас всех затолкали в эту массовку.
В то лето был в Пестово и 10-летний Андрей Миронов. Поскольку он был ребенком очень известных родителей, Мироновой и Менакера, то не в массовке болтался, как мы, а играл боярского сынка. Ему надели какой-то кафтанчик, загримировали и поставил в первый ряд. Андрей тогда был такой розовенький, толстенький. Птушко посмотрел на него и сказал: «Это что за чучело?! Немедленно убрать!» И бедного Андрюшу убрали. Это был его кинодебют. И вроде как мой.
— Почему вы не решились поступать на актера? Дедушка отговорил?
— Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я действительно собирался идти в актеры, но… Можно быть средним театроведом и всегда устроиться на какую-то работу, а вот средним актером быть нельзя. Это несчастный человек, обреченный на муки, зависть, нищету и так далее. В какой-то момент я для себя понял, что нельзя мне идти на сцену, а от театра уже было не уйти.
В том же «Театральном романе» Булгакова есть замечательный образ: я привязан к театру, как жук к пробке. Уверяю вас, жуку на пробке несладко. Но если жук привязан пробке не проволокой, а какими-то душевными связями, то как бы это его ни волновало и ни мучило, оторваться от пробки он не способен. Это мой случай.
— Как же вы пришли именно к театроведению и Шекспиру?
— Началось с того, что я стал читать много книг о театре и театральных мемуаров. По-моему, классе в шестом упал по дороге в школу, порвал связки и слег в постель. Лежу я, значит, и вдруг мама приносит мне том Шекспира. Дальше — больше. Она была суфлером во МХАТе, получала гроши, откуда она взяла деньги, я до сих пор не знаю. Но однажды она купила очень дорогую вещь — знаменитый пятитомник Шекспира, издание Брокгауза и Ефрона. Это огромные пять томов с кожаными корешками, с шикарными иллюстрациями на мелованной бумаге. Так моя незаконная связь с Шекспиром продолжилась.
Не могу сказать: наперед знал, что когда-нибудь буду этим заниматься. Просто было интересно. А потом поступил в ГИТИС на театроведческий. Меня ужасно увлекала и пленяла история театра, потому что я воспринимал ее не столько с точки зрения сценического искусства, сколько через призму людей, которые всё это создавали: их жизни, любви, страдания, радости, поисков и так далее. Сейчас вот предложил своим магистрантам в ГИТИСе сделать работу об истории театра и России через биографии конкретных людей. Человеческое измерение истории театра мне кажется самым важным.
— Через постановки пьес Шекспира в разные отрезки времени можно проследить историю государства и людей?
— Так я этим и занимаюсь. Все мои книги, за каким-то малым исключением, посвящены не Шекспиру как таковому и даже не шекспировскому времени, а истории постановок его пьес, причем преимущественно в прошлом веке. Для меня всегда было очевидным, что таким образом можно увидеть историю конкретной страны, культуры, людей с такой ясностью, с какой мало что может сравниться.
Например, «Гамлет» всегда был для русского театра, нашей культуры, да и вообще для нашего человека особой пьесой. У Белинского в знаменитой статье о Гамлете Мочалова есть такая фраза: «Гамлет — это вы, это я, это каждый из нас». Позже Блок повторит: «Я — Гамлет». Россия всегда воспринимала себя, как Гамлет. Трагедия нашей страны, ее муки и сомнения — это гамлетовские сомнения и судьба.
Если посмотреть, как эволюционирует на нашей сцене эта пьеса, вы увидите, как эволюционируют наши история, искусство, мысль. Гамлет Гордона Крэга в Художественном театре, затем — Михаила Чехова. Послевоенный «Гамлет»: постановка Григория Козинцева в Александринском театре с Бруно Фрейндлихом, и в это же время в Театре им. Маяковского появляется постановка Николая Охлопкова.
Появление этих двух спектаклей говорит о том, что Россия ощущала себя в 1950-х в ситуации Гамлета, когда вдруг рухнул мир иллюзий. Человек и страна оказались наедине с необходимостью делать выбор: быть или не быть. Это и есть выбор послесталинских времен. Для моего же поколения значим «Гамлет» Юрия Любимова с Владимиром Высоцким. Это не просто театральная интерпретация, а часть нашей жизни. Гамлет, говоривший от имени поколения, к которому я принадлежу.
— Могу ошибаться, но за последнее время на отечественной сцене, быть может, за исключением работ Юрия Бутусова, не появилось практически ни одной шекспировской трагедии в чистом виде. Это тоже что-то говорит о сегодняшнем дне?
— Существует такое понятие, как право на трагедию. Не всякое поколение его имеет. Ведь к смерти, несчастьям, убийствам трагедия не сводится. В мелодрамах подчас крови льется гораздо больше. Чтобы трагедия родилась на сцене или в литературе, нужна, с одной стороны, значительная личность, которой есть что утрачивать в душевном смысле, а с другой, необходимо, чтобы устройство мира было достойно трагической коллизии.
Сейчас мы скорее живем во время трагигротеска, больше склоняемся к постмодернистской трагикомедии. Скажу немного грубо, но, мне думается, сегодня мы не тянем на «Гамлета». Это совершенно не значит, что пьесы Шекспира не надо брать в работу. Сейчас, кстати, Юрий Бутусов ставит «Бурю» в РАМТе. И тут интересно проследить за самим его выбором.
«Буря» — пьеса итоговая, пьеса конца, которую Шекспир написал незадолго до смерти. Мы тоже сегодня живем во времена итогов, когда кончается огромная полоса истории, а что будет дальше — непонятно. В «Буре» в финале герцог Просперо возвращается в свой Милан, получает назад герцогский трон и вместе с тем говорит, что «каждая моя третья мысль будет могилой». Фраза, которая для современного прочтения этой пьесы крайне важна.
Раньше финал «Бури» понимали как торжество справедливости, любви, злодеи раскаиваются и отдают трон. Сейчас пьесу воспринимают по-другому — не время для благодушных финалов, для лучезарного оптимизма. То есть мы и на трагедию не тянем и в счастье с гармонией не очень-то верим.
Мы обращаемся к классике не для того, чтобы узнать, как жили люди в 1564 году, а чтобы понять себя — что мы такое, чем и зачем нам жить. Интерпретация классики есть форма самопознания. То, что иногда нам кажется насилием над классическим текстом или слишком решительным отходом от него, на самом деле приближает нас к нетрадиционной, не сентиментальной сути материала.
— Несколько лет назад вы выходили на сцену МХТ имени Чехова в качестве актера.
— Да, в 2013 году к 150-летию Станиславского Михаил Дурненков написал, а Кирилл Серебренников поставил документальный спектакль «Вне системы» о Константине Сергеевиче и людях его времени. Константин Райкин играл Михоэлса, Дмитрий Черняков — Вахтангова, Кирилл Серебренников — Мейерхольда и так далее. И там было три Немировича-Данченко: покойный драматург Михаил Угаров, Константин Хабенский и я.
У меня была большая сцена. Ближе к финалу в суфлерской будке появлялся Олег Табаков и читал текст Станиславского, а после в темноте на сцену выходил я и читал речь Немировича-Данченко на панихиде Станиславского. Для меня, мхатовского дитяти, выйти на эту сцену, с одной стороны, было очень страшно, а с другой — настоящее счастье.
— Не пожалели, что не рискнули стать актером?
— Эти выходы на сцену — случайность в моей теперь уже долгой жизни, и уж если говорить об этой жизни, то главным было то счастье, которое я получал от многолетней преподавательской работы, от общения со студентами. В общем-то, моя жизнь сложилась достаточно удачно.