«Аукционы — порождение капитализма в худшем его воплощении»
Художник Гриша Брускин считает, что произошел цивилизационный сдвиг, в угоду повестке сейчас переписывают историю, а арт-сцена Нью-Йорка выдохлась и стала куда менее интересной, чем в конце 1980-х. При этом советские годы он вспоминает с теплыми чувствами, несмотря на притеснения со стороны власти. Об этом художник рассказал «Известиям» в разгар подготовки персональной экспозиции «Смена декораций» в Третьяковской галерее.
Цивилизационный сдвиг
— Ваша будущая выставка в Третьяковке — это новый проект или ретроспектива?
— Это ретроспектива в том смысле, что там будут представлены работы разных лет. Но, по сути, это нечто новое. Я назвал бы эту выставку концептуальной ретроспективой. Экспозиция построена как смена театральных декораций и представляет собой девять сцен, через которые проходит зритель. Каждая сцена — метафора нового миропорядка. Мы наблюдаем, что декорации мира меняются: становятся иными представления о телесности человека, об истории искусства. У нас уже сформировано новое сознание. Произошел цивилизационный сдвиг, в том числе в культуре.
— Когда вы говорите про театр мира, я сразу вспоминаю ваше участие в Венецианской биеннале 2017 года. Проект в русском павильоне назывался Theatrium Orbis.
— Это название я придумал для всего павильона, а мой проект там назывался так же, как выставка в Третьяковской галерее, — «Смена декораций». Связь с будущей экспозицией прежде всего в том, что понятие театра для всего моего творчества фундаментальное. И да, венецианские работы в столице тоже будут. Мне важно показать этот проект москвичам.
Театр вокруг нас
— Вы говорите, что театр для вас важен, но при этом реальной сценографией никогда не занимались.
— Да, хотя мне было бы интересно когда-нибудь поставить оперу, но на свой манер и со своей собственной концепцией. Вообще же понятие театра меня интересует в ином его бытовании. В античные времена было представление о том, что всё происходящее на Земле — это театр, который устроили боги. Они с небес наблюдают за нами, своим творением и в какой-то степени его режиссируют. Потом было много разных других концепций.
Мы используем слово «театр», даже когда говорим о войне: есть же выражение «театр военных действий». А еще один проект, который я сейчас готовлю уже не для Третьяковки, связан с театром кукол.
— Почему вы хотели бы поставить именно оперу?
— Трудно сказать. Я просто представляю своих персонажей, которые поют оперными голосами, и меня это увлекает. Потом я воображаю себе, что они как-то оживают, двигаются, но не так, как все прочие существа.
На выставке в Третьяковской галерее будут показаны два анимационных видео. В этих видео я в какой-то степени выступаю как театральный режиссер.
— В ваших работах часто используются маленькие фигурки. Что для вас значит этот образ?
— Меня всегда интересовала тема толпы, дихотомия «человек и власть», «я и оно», если говорить классическим понятиями. Большинство, или молчаливое большинство, как говорил Жан Бодрийяр. Что оно значит и в каких существует ипостасях? В истории были разные представления о толпе. В XIX веке полагали, и небезосновательно, что в толпе живет какой-то микроб, вирус, который заражает человека, попадающего в это множество других людей. Он теряет свое «я», «болезнь» заставляет его совершать поступки, которые он никогда в жизни не совершил бы, оставшись в стороне от толпы.
Я родился и прожил большую часть жизни в Советском Союзе, и там для меня этот вопрос был актуален, потому что власть пыталась заставить меня быть не самим собой. Власти, как всегда, хочется иметь людей, которые одинаково выглядят, одинаково думают. Или одинаково не думают.
В венецианском проекте я использовал образ штампованной игрушки. Если рассмотреть пластику этого маленького человека, мы увидим, что можно залить туда олово и получится оловянный солдатик. Прообразом этого человека для меня стал гладиатор Боргезе — античная скульптура, знаменитая поза которой явилась прообразом сначала фашистского итальянского приветствия, а потом нацистского немецкого.
Новая оптика для творчества
— Сейчас в Русском музее проходит выставка «Лики / Лица / Морды», организованная Музеем AZ. Там представлена и ваша работа: профиль с загадочной конструкцией сверху. Что это за персонаж?
— Работа называется «Метафизический портрет». На ней написано: Art Power («Власть искусства»). Это лицо мира и искусства. А аксессуары над ним напоминают антенны, которые улавливают звуки, волны. Есть теория, что всё существующее в универсуме оказывает взаимное влияние, всё пронизано некими токами, искрами.
— Это произведение экспонируется в окружении работ других художников — прежде всего нонкомформистов. Сейчас мы видим невероятный всплеск интереса к этому поколению художников. К нему принадлежите и вы. С какими чувствами вы вспоминаете те годы и ваших коллег?
— С очень положительными, в высшей степени теплыми чувствами. Тогда были замечательные художники. В частности, Анатолий Зверев, именем которого назван Музей AZ. Конечно, были и те, кто делал картины чемоданного размера для иностранцев и зарабатывал на этом деньги, это тоже была коммерция.
— Вы знали Зверева лично? Как к нему относились?
— Я с ним не дружил, но периодически видел и был знаком шапочно. К его искусству всегда относился прохладно, мне казалось, что в нем есть какая-то легковесность, «маэстрия», под которой пустота.
Однако нынешняя выставочная деятельность вокруг Зверева изменила мое отношение к нему — и не только у меня. Мои друзья неоднократно говорили, что благодаря Музею AZ у них появилась новая оптика, новые очки для взгляда на творчество этого художника. Мы смогли увидеть такие слои, которые раньше были скрыты, от меня во всяком случае.
Картины как акции
— Игорь Шелковский в интервью «Известиям» сказал, что в среде нонконформистов было сложившееся представление о том, кто из них более важная фигура, кто — менее. Но когда в Москве состоялся знаменитый аукцион Sotheby’s 1988 года, эта устоявшаяся табель о рангах была опровергнута. Работы художников, считавшихся в своей «тусовке» наиболее яркими, талантливыми, вдруг продались хуже, а, например, ваша вещь оказалась в числе лидеров. И это породило не то что зависть, но какое-то внутреннее напряжение.
— Почему вы говорите: «не то что зависть»? И зависть тоже. Это нормальное человеческое чувство, которое в таких ситуациях возникает. Но на мой взгляд, аукционам вообще придают слишком большую важность. Аукционы — порождение капитализма в худшем его воплощении. Для большинства людей, которые продают и покупают картины на торгах, это не более чем акции. Цель — подержать их, а потом перепродать за большие деньги.
Но московский аукцион был особенным событием. Потому что никаких аукционов никогда не было в Стране Советов, мы знали об аукционах только из литературы. И когда это случилось, у меня было впечатление, что я попал в роман Агаты Кристи. Казалось, вот-вот произойдет убийство, в котором все будут замешаны. Ко мне подходили какие-то люди и говорили, что они представители важного покупателя инкогнито, приехали из Лондона за моей работой. Мне всё это было совершенно непонятно. Мы, обычные советские люди, вдруг попали в какой-то капиталистический рай. Пришли в наших чешских брючатах и каких-то ковбойках на приемы, где были дамы в жемчугах, вечерних платьях.
— И всё же можно ли говорить, что после аукциона произошла эта переоценка внутри самой среды?
— То, что это в какой-то степени переформатировало существовавшие «табели о рангах» — безусловно, но дело в том, что среда была неоднородна. Там был разный круг людей. И в одном кругу считали важным художником вот этого, в другом — другого, между ними тоже были сложные отношения.
— Вы стали одним из самых удачливых участников аукциона. Вы сами почувствовали эту зависть по отношению к себе? И можно ли сказать, что вас это изменило?
— Зависть, конечно, почувствовал. До этого аукциона у меня вообще врагов не было в моем кругу. Меня не любила только советская власть, а я не любил ее, но все коллеги относились ко мне хорошо. А после торгов какие-то люди стали говорить, что они меня никогда не знали, перестали со мной здороваться. Но внутренне для меня ничего не изменилось. Во что я верил и чем занимался в своем творчестве, так это и осталось.
— Тем не менее это дало вам возможность работать на Западе.
— Конечно, и было интересно понять, что ты собой представляешь в международном контексте. Но это не про изменение, а про осознание своего места, своей ниши. Я утвердился в том, что мой путь правильный.
Новый период
— Период, который у вас после этого начался, был более счастливым, чем советский?
— Я бы так не сказал. Считать, что при советской власти андеграундный художник был несчастлив, по-моему, большое заблуждение. Нет, я был счастлив, потому что был молод, потому что были женщины, которых я любил, потому что делал то искусство, которое хотел, и защищал свою индивидуальную свободу.
Жизнь на Западе у разных людей разная точно так же, как и в Советском Союзе, и в нынешней России. Главное для меня — это моя работа. Если у меня отнимут ее, я, наверное, окажусь в психиатрической лечебнице. Живя и в СССР, и на Западе, я занимался своим любимым делом, и в этом смысле нет никакой разницы. Конечно, когда я приехал в Америку, у меня было впечатление, что я попал на другую планету. Я не понимал, кто шулер, кто честный человек. Но постепенно освоился.
— Было интересно?
— Поначалу — очень. Захватывающе. В Нью-Йорке была невероятно интенсивная жизнь — и интеллектуальная, и художественная. Постепенно это всё выдохлось, и сейчас там мне неинтересно. Прежде всего потому, что в искусстве ничего нового и яркого не происходит. В конце 1980-х в дни вернисажей толпы ходили из одной галереи в другую. И галереи были не просто коммерческими местами, там были свои герои, которые хотели двигать искусство вперед. Сейчас, когда я прихожу на Биеннале современного искусства в Музей Уитни, у меня впечатление, что я пришел в магазин. Вообще ничего нового.
— А как же темы «повестки» — гендерные проблемы, BLM, #MeToo и так далее? Влияет ли это на искусство?
— Конечно, влияет. Но я не выношу приговоры. Я — не история и даже не историк искусства. Просто говорю, что есть такой феномен. Это цензура, и будь здоров какая цензура. Людей обуял страх, что на них донесут, что они до кого-то тридцать лет тому назад дотронулись или взглянули куда-то не так. Профессора в университетах не закрывают двери, чтобы все видели происходящее в аудиториях, они боятся всевозможных наветов.
Приятно ли это? Нет, не приятно. И, конечно, в угоду повестке сейчас переписывают историю. Однако новые требования не учитывают исторических условий, в которых творилось искусство, будь то античная скульптура или живопись XIX века.
— Если говорить о новых тенденциях, как вы относитесь к NFT?
— Мой помощник один раз даже затащил меня в это дело, но оно меня мало интересует. Мне не хочется самому продавать свое искусство. И во всё не вникнешь. Созидать новое прекрасное — вот что мне интересно. А торговать своими работами в интернете — нет. Я, кстати, давно отказался от каких-либо связей с галереями. Слава богу, могу себе это позволить и абсолютно не хочу в это лезть.
— Вы сейчас больше живете в Америке или в России?
— Сейчас провожу больше времени в России, потому что у меня работа идет здесь, готовятся выставки. Я там, где мое искусство. Но все-таки моя страна — Россия и место мое здесь.