Экранизация Владимиром Хотиненко романа «Бесы» заставила вспомнить о признании десятилетней давности. Его сделал Анатолий Чубайс, заявивший о том, что испытывает «почти физическую» ненависть к Федору Михайловичу Достоевскому. Благодаря этому признанию стало ясно, что старый спор революционных демократов с религиозными философами отнюдь не сдан в архив.
Последнее слово в этом споре намеревался в свое время сказать Владимир Ильич Ленин, который бросил по поводу произведений писателя: «На эту дрянь у меня нет времени». Жанр, в котором писал Достоевский, Ленин охарактеризовал, как «покаянное кликушество». Очевидно, что заявление Чубайса о Достоевском содержит в себе косвенное признание относительно того, что и по сей день глава «Роснано» не расстается с миссией быть «Лениным сегодня».
Феномен Достоевского заслуживает особого внимания. Достоевский стал именем нарицательным не только для русской литературы или философии, но и иносказательным обозначением «русской души». Не в последнюю очередь благодаря именно Достоевскому еще до первой волны послереволюционной эмиграции получилось так, что именно «русская душа» превратилась в наиболее популярный экспортный продукт и главный, по сути, российский бренд.
После революции, несмотря на ленинские оценки, Достоевского всё же включили в школьную программу по литературе, что было равносильно канонизации «в классики». Очевидно, что именно страсти Достоевского бушевали в Солженицыне, хотя на уровне образа он играл скорее в толстовство, только не яснополянское, а вермонтское толстовство: «на экспорт» и без толстовских «малых дел». С завершением советской эпохи Достоевский окончательно приобрел статус не только великого, но и главного писателя земли русской, что было символически выражено в установлении его памятника перед зданием главной библиотеки страны, прежде официально носившей имя Ленина.
Фраза Достоевского о «всемирной отзывчивости» русской души, произнесенная в широко известной «Пушкинской речи», после смерти вернулась писателю сторицей. В мире с ним стали отождествлять «всё русское». Достоевский соединял в себе ипостась создателя «полифонического романа», праворадикального публициста и игромана, азарт которого сам по себе достоин не одного литературного произведения. Достоевский в отличие от Толстого никогда не соотносил себя предназначением пророка и искателя «новой веры». В этом смысле он, вопреки Ленину, совсем не «кликуша», но, вполне по Ленину, представитель покаянной и глубоко травматической религиозности.
Опознание Достоевским революции как нескончаемой бесовщины имело отношение не столько к идеологическим противникам Достоевского, сколько к его собственной личности, не принимавшей собственную теневую сторону и открещивающуюся от нее покаянием. Непосредственно в творчестве эта теневая сторона выражала себя только в интересе Достоевского к криминальной хронике, откуда он черпал свои сюжеты. В остальном творчество Достоевского выражает «покаянный комплекс», характерный для наиболее деспотических фигур российской власти, начиная по крайней мере с Ивана Грозного.
В мире Достоевского надежда существует только как продолжение покаяния. Одновременно в нем нет ничего, что защищает, — никакого внутреннего пространства, которое гарантировало бы от ситуаций, за которые не пришлось бы каяться. «Достоевщина» символизирует безнадежность, которая заменила собой всякое внутреннее пространство, неприступное для преступлений, всякую совесть без нечистоты, а заодно — и всякий комфорт без пошлости. То, что западный интеллектуалитет, а вслед за ним и вся западная общественность с такой легкостью согласились принять этот свинцовый мир за отражение русской души, наталкивает на серьезные сомнения.
Мир Достоевского является эквивалентом «восточной сказки о Востоке», придуманной для жителей Востока на Западе. Как в этой сказке жители Востока оказываются ленными и слабовольными хитрецами, так и в «сказке Достоевского» русские превращаются в носителей некой одобренной на Западе идентичности. Ее особенностью является «делинквентное сознание», которому могут быть доступны самые разные прозрения, но которое, увы, способно прозреть только тогда, когда переступает некую запретную границу. Во второй половине XX века это псевдорусское «достоевское» сознание стало даже моделью для общечеловеческой ментальности, попав контрабандой на страницы таких авторов, как Батай и Фуко. Однако от этого оно не сделалось более русским. Спор о Достоевском сегодня не является литературным спором. Это спор о том, чтобы выйти за пределы представлений русского человека о себе самом, отзывающегося на пароли, припасенные для него Достоевским.
Разрешить этот спор невозможно, не вернувшись к растянувшейся на столетия полемике революционных демократов с религиозными философами. Стоит отметить, что речь идет о конфликте «двух Россий». Каждая из сторон не просто представляет «свою Россию», но относится к ней как к субъекту, способному к волеизъявлению. Россия религиозных философов опознает Россию революционных демократов как царство бесов, а сам революционный процесс — как недопустимое в своей злокозненности торжество тьмы над светом. Россия революционных демократов усматривает в России религиозных философов вековую отсталость и усталость, оплот мировой реакции и всего «немодернизируемого» в истории.
Революционные демократы не видели в «немодернизируемости» ресурс, позволяющий избежать экспериментаторского ажиотажа и тупиков, в которые заводит ура-прогрессизм. Адепты религиозной философии не оценили ни вклада революционных демократов в фактическую реформацию иудео-христианской традиции, ни связи исповедуемой ими идеологии просвещения и социальной критики с гностицизмом, ни, наконец, укорененности революционных идей в принципах средневекового мышления.
При этом и религиозные философы, и революционные демократы сходились в одном принципиальном пункте: они хотели бы говорить «за всю Россию» и нет ничего, что могло бы их заставить отказаться от этого. Те и другие как бы говорят: не мы действуем, а сама Россия. Однако взятая участниками спора роль «делегата от России» отыгрывалась совершенно по-разному. Религиозные философы действовали в буквальном смысле как «душеприказчики», их послание шло непосредственно от таинственной «души России». Революционные демократы, по контрасту, не то чтобы представляли тело, скорее уж, его «низ» — и не только по М.М. Бахтину. Демократы пеклись о социальных «низах», оставаясь одновременно той консервативной силой, которая была больше, нежели любой царский охранитель, заинтересована в производстве и даже перепроизводстве этих самых «низов».
Консервативный тренд был перехвачен у религиозно-философской общественности еще до революции, а сам переворот октября 1917 года в наименьшей степени напоминал то избавление победившего пролетариата от «старых мерзостей» времен эксплуатации, на которое рассчитывали Маркс и Энгельс еще со времен «Немецкой идеологии». Наоборот, победивший пролетариат распорядился победой таким образом, чтобы свести к минимуму изменения не только в результате смены общественного строя, но и в ходе сопутствующих этой смене процессов преодоления безграмотности, ускоренной миграции в города и преобразования пахарского уклада на строительный. Тот же самый консервативный тренд подхватывают и деятели революции 1991 года, когда революционная демократия окончательно превратилась из коммунистической в антикоммунистическую.
Напомню, что А.Б. Чубайс не стал не только лицом, но и мозгом этой революции. Как и в случае с пришедшим к власти большевистским режимом, скоро обнаружилось, что революционный процесс имеет консервативную подоплеку. Она заключается не столько в «реставрации капитализма», которой так боялись противники Чубайса из лагеря тех, кого в 1990-е называли «красно-коричневыми», а сколько, пользуясь популярным словом тех лет, в «реструктуризации» того, что сами революционеры-демократы эпохи Беловежских соглашений называли «административно-командной системой». Именно Чубайс стал идеологом этой «реструктуризации», изобретя фигуру олигарха и соотнеся ее с теми функциями, которые должны были исполнять ленинско-сталинские наркомы. Неудивительно, что на роль олигархов были приглашены представители младшего поколения советской номенклатуры вроде М.Д. Прохорова и М.Б. Ходорковского.
При всей нелюбви Чубайса к Достоевскому номенклатурно-олигархический капитализм его имени стал идеальной авансценой для возвращения героев писателя и придуманных им коллизий. Революционно-демократическая традиция сомкнулась с религиозно-философской. Змея укусила свой хвост.