Педагогические поэмы Владислава Крапивина
Памяти Никиты Ёлкина
Один мой знакомый как-то попался мне навстречу с авоськой зеленого цвета, в которой наподобие рыбки в аквариуме бултыхался пухлый пестрый том. А знакомый был тертый товарищ, прошедший бизнес 1990-х и несколько горячих точек. Крайнюю мизантропию и ранимость приятеля выдавала готовность к ниагарообразному бурлеску. Будто бабочка с рисунком мертвой головы на крыльях, комическая «ниагара» служила предупреждением для окружающих: «Не тронь, а то хуже будет!»
«Что это там у тебя?» — поинтересовался я. «Как это кто? — отвечал знакомый. — Крапивин!» И дальше говорит: «Знаешь, старею я, что ли, открываю на любой странице и плачу. И вроде и повторяется он, и в каком-то времени неизвестном мне застрял, и героев под разными именами заставляет из одного текста в другой кочевать, а всё равно одно слово — плачу».
«Почему это?» — интересуюсь я, не открывавший Крапивина со времен первой любви.
«А потому: вот ведь мы как привыкли — ничего ни от себя не ждем, ни от других. И чем меньше ждем, тем слабее становимся, а чем слабее — тем злее. Но читаешь «Трое с площади Карронад» или «Мальчика со шпагой» и понимаешь: чем лучше к человеку относиться, тем больше от него можно ждать».
«И что, — спрашиваю, — в чем здесь причина для слез?»
«А в том, что это всё сказка для тех, кому за 30. Ничего мы не дождемся, а если и дождемся — не в этой жизни». В подтверждение своих слов приятель через какое-то время умер.
Его не стало, а я задумался: со второй половины 1960-х по начало 1980-х в советской культуре наступил период, который можно назвать эпохой Крапивина. Тогда показалось вдруг, что зло сдало позиции в человеческой душе. Потеряло инициативу, стало бесцветным, неубедительным, попросту скучным. Мистики бы сказали: небеса раскрылись. Прекрасное далеко было, казалось, рядом — протяни только руку. Оно сопутствовало людям как постоянная альтернатива тени. Как будто люди научились отбрасывать еще и свет.
Великая детская литература времен СССР всех детей обеспечила лирическим героем. И не просто обеспечила, а сделала так, что всамделишные дети стали аватарами этого героя.
Что бы ни происходило со всамделишными детьми, настоящие события уже произошли в книгах (как если бы были высечены на скрижалях). Лирические герои из книг думали и чувствовали за обычных детей, обычные же дети воплощали возможность того, что должное становится сущим, идеалы оборачиваются действительностью, а «сверх-Я» реализуется в «Я».
Феномен писателя Крапивина был связан именно с этим — с операцией по снабжению лирических героев детской литературы телами и судьбами настоящих детей. Чтобы понять, как это стало возможно, нужно хотя бы приблизительно разобраться с феноменом детской литературы в Советском Союзе.
Детство в Советском Союзе не было более счастливым, чем детство в любом другом обществе. Однако советский миф о детстве был более впечатляющим, нежели детские мифы других стран, в том числе детский миф императорской России, который был по большей части переложением сентиментального рассказа, призванного утешать, а не вдохновлять. Новый детский миф не сулил чудесного — как любой дар свыше — избавления от всевозможных несчастий. Новый детский миф был мифом о том, что избавление от бедствий — результат усилий того, кто страдает.
Основой нового детского мифа явилась идеология Просвещения: свобода избавляет от бедствий, а потому фактически является синонимом счастья. Истоком этого мифа стала детская литература.
Изначально феномен новой литературы для детей возник как побочный продукт двух великих социализационных кампаний 1920-х годов — кампании по ликвидации безграмотности и кампании по адаптации беспризорников. Новая детская литература явилась едва ли не самым оригинальным порождением советской культуры, главным цехом сочинительского мастерства и журнального дела.
Прежде книги для детей — например, за авторством Лидии Чарской — были изводом сентиментализма и адаптацией его тем «для маленького читателя». Теперь детская литература превратилась в жанр, который соединял в себе лабораторное отношение к слову, характерное для авангарда (многие обэриуты не случайно стали детскими писателями), сборный конструктор сюжета, отличающий роман-эпопею XIX века, а также стихотворный комикс, ставший изобретением патриарха советской детской литературы Самуила Маршака.
Всё это вместе было ближе всего к «инженерии человеческих душ», лирические герои Детгиза и были такими душами.
Крапивин стал именем нарицательным для обозначения целого поколения авторов, создавших советский послевоенный роман воспитания, множество педагогических поэм. Эти педагогические поэмы не являлись наглядным пособием, «юности честным зерцалом», созданным для улучшения нравов. Они были элементами программы, призванной продемонстрировать все возможности деятельности души. Живая жизнь была для этого романа воспитания чем-то вроде симулятора.
Наиболее близкое к волшебной сказке прочтение этого романа связано с именем Софьи Прокофьевой, у которой волшебство превращается в средство, позволяющее обозначить трудность, а то и невозможность этического выбора.
Другой вариант романа воспитания по-советски представлен творчеством Владимира Железникова, который свел назидательный сюжет к экзистенциальному вопросу о том, почему любые эталоны человечности в не самых экстремальных, казалось бы, ситуациях оказываются так предательски близки к ее нулевой отметке.
Еще одну интерпретацию романа воспитания можно обнаружить в наследии Галины Щербаковой, прежде всего в ее повести «Вам и не снилось», где коллизия «Ромео и Джульетты» помещена в антураж советской системы отношений отцов и детей — неожиданно оказывается, что культурные революции XX века не побороли, но упрочили домостроевские укрепы.
При этом не Щербакова, не Прокофьева, не Железников, а именно Крапивин создал образ лирического героя, через слова и поступки которого выражал себя, как сказали бы антропологи, эмпирический ребенок времен расцвета советской системы.
Стоит отметить, что этот лирический герой перенял важнейшую черту античного героя, и подобно античному герою он мужского пола. Только это не взрослый, не мужчина.
Это мальчик-подросток. В Афинах его незамедлительно отправили бы в гимнасий. Крапивин же превратил его в главного героя. Подросток еще только учиться быть мужественным. Однако в этом обучении есть нечто принципиальное — попутно проверяются критерии мужества. (В этом уже обнаруживается расхождение с Античностью.)
Как и с античным героем, с крапивинским подростком постоянно что-то случается. Кажется, он и существует только для того, чтобы совершилось приключение. Но какие вещи ни приключались бы с ним, все они — только фон для неизбывного стремления к благу и справедливости.
Примечательно при этом, что первое поколение читателей Крапивина выросло и стало первым поколением нового русского капитализма. Оказалось, что лирический герой с высокими помыслами — идеальное алиби, а его аватары, как никто другой умеют жить собственной жизнью.