Общество удовлетворилось объяснениями режиссера об опасности бездушной, в сеточке на шевелюру, штольцевщины и пару раз съязвило за спиной насчет фамильной фальши: мол, не к лицу закоренелым штольцам про душку Обломова кино снимать.
Меж тем именно про себя-Штольца кино он и снял, спортивного, делового, работящего, мурлыкающего на ходу что-то тирлимбомбомское гедониста, лишь иногда, на пленэре с видом на речку-ленивку светло тоскующего, что не был никогда этим затисканным роднею пузанчиком, не слушал мурашей, изгнав из головы векселя, закладные, визиты и анекдоты, не был скорее всего любим по-бабьи - не за стан и доблести, а беспричинно, мимолетно и до слез. Не умел испугаться плывущего в руки теплого и трепыхающегося счастья, а после в одиночку светло и пылко сожалеть о нем, придумывая неслучившееся и невозможное. Боялся пуще сглаза быть слабым, невеселым, обиженным, кротким, отдаться на волю слезам и чувствам, плыть по течению, расслабив члены, - куда кривая вывезет.
Иногда ведь так приятно затворничать, дремать по-стариковски с книжкой, уплетать пирог с грибами, от которого щеки ниже подбородка, и почитать пустышками всех, кто газеты читает да по вечерам фейерверками балуется. Но зовет упрямый штольцевский рожок немецкой самодисциплины - гимнастику делать, визиты наносить, париться наотмашь, ведомости проверять да соседских барышень на велосипедах прокатывать. Везде поспеть, все зацепить, в каждой графе галочку поставить и рухнуть в изнеможении, довольно разобрав по позициям ушедший день.
И встретиться, проматывая пленку буден, с укоризненным табаковским взглядом ласкучего, зевучего, всхлипывающего слюнями терьера, и позавидовать ему - быстро, споро, для полноты существования.
Местами Богатырев-Штольц откровенно играет патрона своего и хранителя Михалкова - особенно когда, распушив усы и разинув деланым вниманием и восторгом влажные глаза, слушает в гостях очередную нужную тетушку или настырно, полновесно, упоенно хохочет, знаменуя образец преуспеяния и довольства. Да и сцена прощания с отцом, едва ли не дословно восходящая к расставанию старого князя Болконского с Андреем, откровенно напоминает (по мемуарам судя) манеру общения в михалковской семье. О крутоватости и малочувствительности папеньки легенды сложены.
Впрочем, ни на секунду не проигрывает ему в достоверности и Илья Ильич - образ, очевидно, слепленный с кого-то из друзей (уж не с тишайшего ли Стеблова, повязанного с деятельным миллионщиком Н.С. общим детством и сыгравшего в картине Обломова-старшего?). Дерзкий от неловкости, смешно гневающийся и легко отходящий, обидчивый, но терпящий иногда назойливые дружеские подначки, хлебосольный, плаксивый и сдобный, и по-настоящему сердитый, когда зоркий и рыбий глаз друга проникает до самого дна; ручной тюфяк, признающий наконец свое горько-сладкое назначенье - быть третьим у деловитого друга и его ясной, нежно покусывающей Оленьки, которые без этого милого ангела отчего-то тухнут, стальнеют тоном, раздражаются своею томливой и привычной схожестью. Есть особая, светлая и укоризненная доброта людей рядовых и малоинтересных - и часто мимолетным упреком, легкой тучкой ложится она на сердце неглупых удачников. Возросший в солнечной, тихой ласке никчемный человек просто боится мира, предпочитая лежачее и замкнутое прозябание с такими податливыми в мечтах собеседниками и любушками - ежедневному столкновению и перемоганию чужой бестолковой воли. Так неловкий и одышливый теннисист упивается игрою в стенку вместо взмыленного и разочаровывающего гейма гребень на гребень.
Камера искусника П.Т. Лебешева трижды рассматривает его в дверную щель, в желтом среди тьмы свете керосиновой лампы, подглядывая и опосредуя авторский ракурс. Взгляд из темноты, случайно подсмотренные живые реакции несовершенных человеков - основной мотив михалковских записок того времени. Обнародованные дневники выдают личность, зорко и пристально любопытную к жалким слабостям смертных и (очевидно, убоявшись беспощадности своего зрения и знания) настойчивыми, ежедневными волевыми усилиями влюбляющую себя в них. В эти абсолютно лоханкинские мясные щи по ночам, лишние слова-движенья-поступки, в эту толстую жопастую тетку в купальнике и с прыгалками, которую он не вставил ни в один фильм, потому что скажут: опять Феллини. В безобразно укрупненных жующих гостей, которых девочка за столом рассматривает в бинокль.
Титры идут по четким графическим линиям медного всадника, Летнего сада, Исаакия, Петропавловки, теряющим резкость, будто расплывающимся от набежавшей непрошеной слезы. Любовно разглядев случайный лист в банке, алексеевский узелок с ромашками, обсерваторского вида беседку, озвучив поистине венециановские пейзажи надрывной, ноющей издалече болью Рахманинова по снулой, истомной, медовой, московской России, Михалков на десятилетия вперед смутил представления о себе как о смачно грызущем наливные яблочки подбочененном хозяйчике, пустил искреннюю слезу по тому, каким уже никогда не будет, - толстому ребенку в ночном колпаке с краденой голубой чашкой.
Несмотря на скромный прокат, ему удалось превозмочь, пересилить в общественном сознании постылую нуду школьных методичек об угрожающем засасывании обломовщины, да и собственно гончаровский текст, писанный с подлинно гоголевской едкостью. Мускулистый любимец богов заставил увидеть в слабом духом, мелко смешливом, несчастном болтунчике - одинокого ежика в тумане, который говорит с лошадьми, блуждает в потемках, вздыхает и выше вышнего любит шорох листвы, треск сучьев, дальнюю, едва слышную музыку и суетню своего энергичного друга-медвежонка.
А что вы думаете об этом?