— А знаешь, что у тебя сейчас рога на голове растут? Потому что ты жадный...
Думаю, что многие помнят этот эпизод из великолепного михалковского фильма «Свой среди чужих, чужой среди своих». С тех мягких времен утекло много воды, но еще больше — крови.
И как считать, что тяжелее — высохший Арал, кровь, пролитая в этнических войнах, или слезинка ребенка?
...На днях был дождь. Почти тропический. Тьма, пришедшая с Запада, накрыла Москву — враз, за минуту, подмяла столицу черной тучей — и исчез как будто великий город. Ливень стоял стеной, лопались на асфальте гигантские пузыри.
Мы укрылись с дочкой на автобусной остановке. Жались друг к другу застигнутые непогодой горожане. Ливень и не думал кончаться.
Подошел наш автобус. Я махнул водителю:
— Эй! Мы здесь!
Он показал рукой на середину салона — садитесь тут, прямо напротив остановки, там, где выход.
Это против правил, но ведь дождь и ребенок...
— Спасибо вам, — сказала дочь, поднырнув в автобусе под рогатку, и протягивая за проезд. — Нам за двоих...
Он взял деньги, и мы поехали.
Мелочь. Но какая редкость в наше время, когда кругом или озлобленные люди, или стесняющиеся своей доброты...
Да и мелочь ли?
На той же улице полугодом раньше в маршрутке девушка-подросток протягивает водителю две десятки и говорит:
— У меня нет больше... До угла довезите, хорошо? Меня мама ждет...
Я как раз выходил и замешкался доплатить за нее. Водитель с вечно недовольным выражением лица человека с высшим образованием, вынужденного заниматься физическим трудом, выгнал ее со словами:
— Нет денег — ходи пешком!
Я с тех пор не раз садился в его машину. И каждый раз ловил себя на совсем негуманистическом желании подправить ему выражение лица — на более приличествующее жлобу.
Вот только не нужно все списывать на тяготы жизни, на замороченность заботами, на то, что все так, а мы-то что? Мы — как все.
Это дается не воспитанием и тем более не образованием. Это вдыхается в нас свыше при рождении, это всасывается с молоком матери, это само собой разумеется и не подлежит сомнению — то, что называется добротой.
Сочувствием.
Состраданием.
Человечностью.
Ибо без этого нет человека...
...Я сидел с ротой внутренних войск на турбазе в Цхинвали. В городе шла война, СССР доживал последние месяцы. А в ответе за все была вот эта рота пытающихся подавить свой страх солдат срочной службы и горстка мрачных офицеров.
По нам стреляли с гор, и мины с наступлением темноты ложились прямо между корпусов.
Было много вина, но не было воды. Мы пили, но не умывались уже дней пять и были похожи на чертей. К нам не могли пробиться из дивизии, стоящей в Тбилиси, на блок-постах стреляли по колесам машин и встречали гранатометами бэтээры.
Но у нас было много боеприпасов и консервов.
И мы пекли хлеб.
И каждый день раздавали его, сколько могли, старикам, женщинам и детям.
Это было нормально.
Само собой разумелось.
Просто память цепко держит не кровь, не атаки, не трупы, не лай 12-миллиметрового ДШК и россыпь звенящих гильз вокруг, а вот это, как черно-белый кадр, — полбуханки белого стандартного армейского «кирпича», протянутого грязной, черной рукой в такую же руку...
А что сделал доброго я? Я сам, привыкший осуждать за несделанное других?
Одно хорошее помню.
1988 год, Узбекистан. Мы с редакционным юристом едем в Самарканд из Ташкента автобусом, распутывать склочное и тяжелое, пахнувшее безразличием и наплевательством дело — как опять же в дивизии ВВ под Зеравшаном за первые десять дней службы трое погибли, а сорок пять новобранцев стали инвалидами — им не давали пить на сорокаградусной жаре.
Просто так не давали воды.
Смеялись.
Дедам это казалось смешным.
А офицерам было недосуг...
Мы вышли на какой-то остановке — размяться, покурить. На глиняном дувале напротив сидело человек двадцать дембелей с пивом в руках.
С ними мальчишка лейтенант.
Рваная форма, кое-кто в развалившихя кроссовках, кто-то — в остатках сапог.
Афган. Это — с Афгана, он рядом.
Только что вышли — вот, как были.
Неведомая часть — без номера, знамен и наград.
Нет, конечно, где-то в каптерках пылились парадки, и часовой наверняка стоял с калашом у знамени.
А здесь они просто молча сидели, нарушая форму одежды и субординацию.
Пустые, мертвые глаза.
И пиво в руках.
Я впервые видел лицо войны. Я знал, что могу сделать сильный кадр.
Сильнейший.
И я не поднял висевший на груди Rolleiflex. Не смог.
А они молча смотрели на нас мертвыми глазами и пили пиво.
«Пивоси» — называлось оно по-узбекски.
Я точно знал, что, сделав кадр, я плюну им в души.
И, скорее всего, они бы промолчали.
— Да пошел ты со своим гуманизмом! — орал известный, очень известный журналист в редакции «Сегоднячко». — Мы репортеры и обязаны показывать жизнь как она есть!
— Но это — смерть... — возражал я. — Ты подумал о детях, которые это увидят? О родителях тех, кого казнят?
— Да пошел ты со своим гуманизмом!
Редакция разделилась на две части. Речь шла о показанной в эфире казни преступников на Кавказе.
И все спорили до хрипоты.
И, кажется, тех, кто, как я, считал, что это — табу, было больше.
Я был на войнах. И видел то, что не нужно видеть человеку.
Я точно знаю, что мир висит на тонкой ниточке и не срывается в бездну только потому, что есть, есть еще в Москве, на автобусном маршруте номер 208 ничем не примечательный человек, которому жаль, если ребенок и взрослый вымокнут под тропическим ливнем, пробежав лишние три метра, чтобы сесть не там, где нельзя, а там, где положено...
Ибо сказано: Пощажу город ради десяти праведников.
Значит, где-то есть еще по крайней мере девять...